— Хороший мужик был ваш дед Андрюха. Мы с им товаришши, — бережно, подрагивающей рукой принимая вино, сказал Гамаюн. — Нехай земля ему будет пухом! А мы побудем живы! — и медленно, врастяжку, выпил. — Ух, сладка…
Я тоже выпил и, слив из бутылки остатки вина, вмял донышко стакана в пышную, давно не рожавшую, податливую землю.
— Конечно, была на ем вина. Но не такая, чтоб жизни себя лишать… — Гамаюн смотрел под ноги, на выбеленные о траву носки своих кирзовых сапог. — Другие вон… и ничего, живут, стыд, как известно… особливо по нонешнему времени. А он — вишь как осудил себя… Разных людей земля носит, но путь у каждого свой… и свои врата. Помнишь? — Он выпрямился и, закрыв глаза, чтобы, наверное, не сбиться, произнес на одном дыхании: — Входите тесными вратами; ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и не многие находят их. Во как! Две тыщи лет этой истине…
К вечеру распогодилось, ветер улегся, стало холодно, и запахло подмерзшей землей, и потянуло откуда-то свежей капустой — хрустящей, ломкой, зяблой. Над самой землей багровела длинная узкая полоса, будто где-то далеко-далеко горело жнивье. Мы шли по разбитой, подсохшей за день, звонкой от морозца дороге, узко белевшей среди безмерного, глухого пространства; шли, взявшись за руки, — и через руку сына я слышал удары его сердца. Он жался ко мне и лепетал:
— Я матери ничего не скажу, пап. А то она больше с тобой не отпустит. Скажу, в кино были…
— Не надо, не ври. Здесь нечего скрывать.
Слева появился освещенный изнутри, празднично-нарядный автобус, — и казалось, что играла в нем прекрасная, добро и жизнь утверждающая музыка, что вел его голубоглазый кудрявый водитель, каких рисуют на рекламных туристических проспектах, у которого не было красных рук с загнутыми внутрь ногтями, и что ехали в этом автобусе мечтательные бессребреники…
Раннее утро. Почти вплотную подступает к самолетной стоянке лес; разграничивает их неширокая, в двадцать-тридцать метров полоса некошеных, лохматых трав. Из леса тянет росистой хвоей, горечью сырой осиновой коры, перестоялыми сморчками. Пеночки и славки уже проснулись, приветствуют мир веселыми песнями, репела деловито цвиркают, им видно, не до песен, передразнивает кого-то пересмешница сойка.
Запахи, звуки проснувшегося леса наплывают, покоряя Левку, унося его от действительности, и на какое-то время он забывает, где находится и что ему сегодня предстоит, — его полнит безмятежная музыка рождающегося утра. Но ненадолго это… Вот чертыхнулся техник, сливавший под фюзеляжем отстой в банку, в нос резко шибануло авиационным клеем, и Левка увидел себя стоящим у самолетного крыла, рассеянно ковыряющим краску на бугроватой обшивке.
«Ну, сегодня все решится. Или — или!» — в который раз говорит себе Левка, рассматривая свои пальцы, длинные, тонкие, с розовыми ногтями, под которые набилась серебристая краска.
Затряслась земля, и будто распороли утренний, плотный воздух: где-то в конце самолетной стоянки рыкнул двигатель, за ним — другой, ближе и громче; несгоревший керосин, совсем как от бабушкиного примуса, защипал глаза, запершил в горле, и Левка почти физически ощутил, как, властно заглушая, растворял он в себе прохладное дыхание леса; не услышал, а как-то почувствовал, как пичуги, смолкнув на полуноте, порхнули из ближних кустов прочь…
От соседнего самолета вразвалочку подошел Санька Селиванов, в шлемофоне и тонких беспалых перчатках.
— Ну что, вылетаешь?
— Попробую.
— Ты брось это… Главное, взять себя в руки. И прочь эмоции! Волю сожми вот так! — Санька сильно ударил кулаком по крылу, и Левке показалось, что лопнула тонкая кожица на его перчатке.
Санька, всю зиму сдиравший у Левки аэродинамику и сопромат, самостоятельно вылетел одним из первых в эскадрилье и уже летал без инструктора в зону и по маршруту, про него говорили, что он талант, что прирожденный летчик и что «самолет чует задницей», а это было высшей похвалой.
— Поменьше чувств, вперед и с песней! Остальное — дело техники. А техника у нас — сам знаешь… — И он опять стукнул по крылу, теперь ладонью, мускулистой и крепкой, как подметка, — и звук получился гулкий и громкий.
Из-под самолета вылез с банкой желтоватого отстоя чумазый техник, косолапый и с мешками на коленях.
— Ты чего это хулиганишь, Селиванов? А ну иди к своей машине. Пошел, пошел! — прогонял техник, гладя рукой крыло: не помял ли? — А ты чего раскис, по бокам развис? — хмуро посмотрел он на Левку. — Плюнь, считай дело в шляпе — вылетишь. Шатун и не таких дубов выпускал. Ну-ка, ну-ка… надевай шлемофон — вон он уже идет.
Показался комэск, шел он, как всегда, качаясь и мягко припадая на ноги, за что и прозвали его Шатуном. Когда комэск подошел, Левка сделал два шага ему навстречу, приложил руку к шлемофону.
— Товарищ проверяющий, курсант Львин к полету готов.
— Вижу. Настроение как?
— Боевое! — ответил Левка и покраснел.
— Не вижу. Ну да ладно… У тебя что? — повернулся к технику.
— Все в порядке, товарищ подполковник. Самолет к полету готов.
«А курсант скованый, — думал Литвинов, пристегивая парашютные лямки. — Похоже, поставил на себе крест, хоть и хорохорится из последних сил». — Тебя как звать, Львин?
— Львом.
— А полностью?
— Зачем вам? — смутился Левка.
— Ну как же… Ты человек уже взрослый…
— Ну, Лев Николаевич.
— Ого! Кучерявое имечко. Прямо как у классика… Нет, я не смеюсь, не подумай… Это твои стихи в гарнизонной газете печатали?