Свет в домах начал гаснуть. Он начал гаснуть во многих окнах разом, словно по команде, и ты догадался: то кончилась телепрограмма. Минут через пять почти все окна в нависших над тобой серых громадах холодно зеленели; освещенных осталось совсем мало, хоть по пальцам считай.
Твой костер разгорелся. Зола опустилась в подтаявший снег. Огонь теперь был в темной ямке, и ветер его больше не беспокоил, лишь завивал рыжий чуб… Похлопывая руками в тонких перчатках, у твоего подъезда долго ходил, нервно оглядываясь, сутуловатый парнишка в серой кроличьей шапке. Он уже примелькался: месяц, наверное, караулит очкастенькую десятиклассницу из сорок пятой квартиры… Подошел, попросил закурить; рассеянно погрел ноги над костром. Ты думал, останется, постоит с тобой, спросит, зачем костер… Нет, не спросил и не остался. Иссосал сигарету занемевшими губами и ушел. Завтра опять, наверное, придет. Упорный. Только упорство его ему же, похоже, выйдет боком: очкастенькая, по которой он сохнет, ни разу ни с кем не поздоровалась в подъезде — самомнение у нее, даже для нашего века, мягко скажем, великовато…
Несколько раз прошелся мимо тебя бодрый прямой гражданин в бобриковом «пирожке», что из тринадцатого дома. Он всегда — ты заметил, — в любую погоду, совершает моцион перед сном. Он прошелся несколько раз туда-сюда, строго поглядывая над отвернутым воротником острыми, прищуренными глазами… Но вот и он ушел. И погасли еще три окна… Нет, одно загорелось, угловое, на первом этаже. Там живет ваш новый участковый, совсем молодой парень, только что из школы милиции, — беспокоят, бедного, и по ночам — кражи, наверное, ограбления…
…Когда ты перешел в четвертый класс, начальную школу у вас на хуторе закрыли. В соседнем селе, в Стебенках, построили двухэтажную десятилетку и при ней интернат — для ребят с окрестных хуторов. В интернате ты прожил недолго. Сам воздух, пропахший казенными постелями, серо-голубая краска в гулких коридорах, столовские борщи с прогорклым томатом, от которых мучила изжога, вечно невыспавшиеся воспитательницы, даже уборные с тошнотворной хлоркой — все через несколько времени сделалось ненавистным… И однажды ты без спросу ушел домой. Тебя вызвали к директору школы; директор отругал тебя, назвал «слабаком». Обидевшись, ты опять не остался ночевать. Тебя снова вызвали и еще раз отругали, пригрозили исключить из интерната. Ты сказал, что только об этом мечтаешь, и опять ушел — теперь уже из упрямства, назло…
В конце концов на тебя махнули рукой.
Первое время ты сильно уставал — была осень, слякоть, распутица. Но с наступлением холодов, когда грязь захрясла, схватилась, а ты втянулся в ежедневную ходьбу, немного окреп, да еще приспособился уезжать по утрам из дома с почтальоном, дедом Гололобом, — стало легче. А к зиме пятикилометровый путь и вовсе оказался привычным делом…
Вот ты не спеша идешь по накатанной до серого льда голой дороге, теряющейся вдали, — в нахмуренных пыльных сугробах ли, в низких ли облаках, то стремительных, темных, поджаро вытягивающихся, то белых, рыхлых, клубящихся промозглым паром. Иногда там, где дорога, сливаясь, растворяется в этой зыбкой мешанине, начинает теплеть, яснеть, — и по синюшному фону медленно разливается малиново-зеленый полутон, слабенький намек на просвет… И когда это происходит, кажется, слышится мягкий, по-живому трепетный голос свирели, одинокий, озябший, и ты ждешь, что вот-вот проглянет солнышко, хоть одним глазком — о, как бы все тогда преобразилось, заиграло, ожило, и сияюще-трубный оркестр грянул бы мажорный марш! Но фиолетовые холодные массы неминуемо давят в себе робкую теплоту, и жалобно-нежное пение глохнет под органной, медно-сиплой, металлической торжественностью… Завороженный, ты шагаешь и шагаешь по полевой дороге, и в тебе, как в частице этого грандиозного, живого, каждый миг меняющегося мира, звучит та же музыка, неподвластная разуму, — музыка света, полутонов и мрака, музыка тепла и стужи. И она, эта вечная гармония, рождает в твоем сердце восторг и удивление перед белым светом, перед его величием и законченностью, вселяет в тебя уверенность в том, что стоит только прийти домой, взять кисть и поставить перед собой загрунтованную картонку — и ты выплеснешь на нее все, что увидел, что услышал, что перечувствовал и пережил — весь мир в беспрестанном его движении, в меняющихся красках и неслышимых для уха звуках, все-все, что тревожно-радостно, что горячо, до спазмов в горле, распирает твою грудь. И ты спешишь, все прибавляешь шагу и прибавляешь, и последний километр чуть не бежишь бегом…
И вот наконец приходишь домой, оббиваешь в промерзших, гулких сенцах валенки обтерханным веником, вваливаешься с клубами морозного пара в хату, раздеваешься, греешь у шершавой трубки тяжелые красные руки, — в хате стоит дух вынутых хлебов, что, прикрытые рушником, исходят нежным теплом на лавке. Ты отрываешь от ковриги горячую, ватно-мягкую горбушку, мажешь ее коровьим маслом, — масло, янтарно растекаясь, впитывается в парный мякиш, капает и маслит тебе пальцы, а ты, жадно откусывая, хлебаешь, давясь и обжигаясь, щи, давно упревшие на загнетке. Потом, попив холодного молока, от которого бежит по спине озноб, садишься к южному, самому светлому окну. Там, в уголке под лавкой, в посылочном ящике, лежат акварельные краски, стоят загрунтованные картонки. Ты ставишь картонку на сколоченную тобой кособокую подставку и долго смешиваешь на самодельной же палитре из фанерки яркие краски, никак не осмеливаясь положить первый мазок… С каждой секундой все более — убыстряясь и становясь отчетливее, — в тебе звучит та чудная, непонятная, волшебная музыка, что пришла к тебе еще в поле, и ты ждешь, когда она заполнит тебя всего, чтоб уже не было больше места ни для чего другого. И когда дождешься этого мига — кладешь первую линию на белый квадрат…