Тесные врата - Страница 23


К оглавлению

23

— Ну, как город, унучек?

И мальчик важно ответит, раскинув руки:

— Во какой!

И допоздна, до самой глухой молочной стыни, будут в этом доме светиться окна, и мальчик с горящими глазами не переставая рассказывать на печи осовевшим сестрам о трамваях, об огромных домах и городских богатых магазинах, и грезить вслух о грядущем, когда вырастут они большие и уедут в эту сказку…

…Они шли по твоей улице вниз, к автовокзалу, — незнакомые тебе мать с сыном, — ты смотрел на них сквозь стекло, и в душе почему-то росло, ширилось чувство родства… Мальчик вдруг повернулся, вынул из кармана алюминиевый револьвер и, прицелившись тебе прямо в глаза, выстрелил. Пыхнул дымок, вмиг растворившийся в струящемся, волокнистом, снежном воздухе, — и сквозь двойные рамы ты наяву ощутил хлопок пистона и услыхал кислый запах сгоревшей селитры…

* * *

…Обычно раз в неделю, почему-то в начале ее, в понедельник или во вторник, ты идешь другой, более длинной дорогой, по старому шляху. Шлях пролегает через соседний хутор Осиновый. Там, на выезде, живет дед Илюха.

Все у деда Илюхи «не как у людей». Хата у него старая, расползшаяся, под слежалой соломой, зато времянка крыта резиновым шифером и с огромной, почти с самое времянку, голубятней (это причудливое строение издали напоминает маленький замок); омшаник и сараи рублены из дубовых плах.

О, как здорово, что все у деда Илюхи не как у людей! У него полон двор собак. Дед то и дело меняет их: на ружья (которых тоже много, разных калибров и систем), на колоды пчел (и пчелы разные: маленькие, серые, похожие на раскормленных мух — «русские»; рыжие — «карпатские»; ярко-красные, с длинными хоботками, злющие-презлющие — «кавказские»; и даже какие-то «бразильские», похожие на ос, с огромными жалами), на голубей (этих так много, что ни на хате, ни на времянке, ни на сараях снег не держится). Голуби! О, это самая сильная дедова страсть — за голубей он отдает все: и ружья, и пчел, и собак (кроме самой старой суки Куклы, родоначальницы). Голуби… Ах, голуби! Как здорово бросать вас в синюю бездну, да чтобы кобчика поблизости не было, да чтобы турманы — один к одному!.. И, задрав-заломив голову, следить, вытанцовывая на зыбкой, прогибающейся, покатой крыше времянки замысловатые фигуры, вслед за крутящейся в вышине птицей, — до ломоты в затылке, до головокружения и тошноты, когда вдруг поведет-поведет в сторону, и ты судорожно хватаешься за деда, танцующего рядом… «Турманы», «дутыши», «павлины», «воланы» — каких только пород нет у деда Илюхи! Как хотелось тебе завести голубей, да отец запретил: от их помета быстро прогнивает кровельное железо…

Вот ты уже и подходишь к дедовой хате… Выскакивают пятнистые, рыжие гончие; кобели подбегают, разинув пасти, вывалив языки, — норовят лизнуть в лицо; сучки — опустив глаза, бочком, бочком, застенчиво виляя хвостами. Собаки приветственно лают, улыбаются… Позже всех подходит старая Кукла с карими, мудрыми, усталыми глазами, с вечно оттянутыми сосцами (она необыкновенная сука, ее знают даже в Воронеже, — она щенится по три раза в год!). Кукла смущенно лижет тебе руку, ты треплешь ее за вислое коричневое ухо, шутливо отпихиваешь молодых кобелей, путающихся в ногах, и отворяешь провисшую дверь в сенцы… Ты отворяешь провисшую дверь — и сразу окунаешься в старину. Пахнет промерзшим земляным полом, смазанным глиной, вощиной, что лежит стопками на сундуке, у запыленного, запаутиненного окна, хрустким, пересохлым зверобоем с чердака, стылой заячьей шерстью и мыльной прогорклостью лисьего жира — от висящих по стенам, растянутых на рогульках шкурок. Тут же висят и два-три ружья — каких-нибудь старых, нелюбимых дедом (любимые дед хранит в хате), — от них густо несет сурчиным салом, дымным порохом. Еще в сенцах стоят ящики со всяким железным хламом, со всевозможными клещами, пробоями, напильниками и молотками, со старыми позеленелыми латунными гильзами — копаться во всем этом для тебя наслаждение…

Ты входишь в хату. Она жарко натоплена — дед любит, чтоб как в бане, — из красного угла, с полочки, на тебя ласково глядят глазастые святые; бабка Ксюша возится возле печки, за занавеской, гремит рогачами — и веет оттуда разливанной благодатью разогретого, растопленного меда, хлебной кислинкой подошедшей опары, ласково-домашним дымком кизяка.

— О, унучек пришел! — всплескивает руками бабка Ксюша и кидается раздевать тебя. Она усаживает тебя за стол; за столом, прислонясь к теплому боку печи и поставив ноги в толстых пуховых носках на подставку, сидит дед Илюха, курит пахучий, с донником и вишневым листом, сладковатый табак, — дым синими лентами обтекает его желтые, прокуренные, к концу истончающиеся пальцы, тонкие, совсем не мужичьи. Ты садишься за стол — по спине, по плечам бегут мурашки, то мороз борется с теплом, и от этого приятно и щекотно, — а бабка мечет на стол оладьи, блюдо с глянцевито-черным моченым терном, ставит в кружке темно-рябиновый узвар из рябины, зверобоя и шиповника, горячий мед, терпко-горький от мелких кусочков желтой перги. Дед любит именно такой мед — с пергой, цветочной пыльцой, которой пчелы кормят свою детку, — и для себя оставляет только этот… У тебя текут слюнки, ты хватаешь пышно-ватный оладышек, макаешь его в шафранно-золотистый мед, запиваешь густым узваром, что «от сорока немочей», — а дед есть не торопится, он все так же сидит, молча курит, щурится то ли от дыма, то ли от дум, и как всегда, неожиданно, спрашивает:

— А что, дюже перемело дорогу?

Или:

— А что, вторую ярушку занесло ай нет?

23