— Вот в такой последовательности происходит раскрытие парашюта в воздухе, — сказал Палыванч, вытирая лоб грязной рыжеволосой и густо конопатой рукой. — Только происходит все это за четыре секунды. Ну, или за пять…
Вадику сделалось дурно. Заныло в животе, и тоска сжала сердце. Он вдруг ясно увидел себя, падающего из самолета, вниз головой, с раскинутыми руками и ногами, похожего на лягушонка, а за спиной в только что показанной последовательности разматываются эти разноцветно-полосатые тряпки… Посмотрел на ребят. Лица у всех стали каменные, желтые, скулы обрезались, в глазах — у кого болезненное любопытство, у кого — застывшее удивление, у кого — откровенный ужас. Им тоже страшно, понял Вадик, но они ведь прыгать будут; не может быть, чтоб все до одного отказались. Отказ — как здесь говорят — явление редкое, почти ЧП. Значит, все они (или почти все) переступят свой страх. А раз так, выходит, страх — это естественно?! Просто нужно взять себя в руки и приказать… Да, легко сказать…
Вадик вспомнил тот поворотный момент в военкомате. Ведь откажись он тогда и не было бы сейчас этой сосущей беспросветной тоски обреченного (такое же тошнотворное ощущение, наверное, у приговоренного к смерти). Ну, подумала бы та машинистка о нем с презрением, что он трус, баба или что-нибудь в этом роде (а может быть, и не подумала бы? Нет, подумала…) и через час забыла, может, даже раньше — мало ли через военкомат людей проходит. А если бы не забыла? Ну и подумаешь…
Рядом сидел Игорь. Он постриг свои рыжие, похожие на овечью (крашеную) шерсть патлы, и оттого голова его — при широких скулах — стала похожа на грушу, этакую огромную румяную дюшесину. Первое время после стрижки Вадик не мог смотреть на него без смеха. Сейчас же, вспомнив, над чем тогда смеялся, он даже несколько удивился себе… Игорь повернулся, и в его глазах Вадик увидел те же вопросы, что беспокоили и его самого. В следующее мгновение Игорь облегченно вздохнул, глаза его из оловянно-белых, остановившихся вновь сделались живыми, осмысленными — он тоже, верно, понял, что не одному ему страшно, и у него тоже, похоже, отлегло от сердца.
Палыванч собрал парашют в сумку, взглянул на ребят, ощерив щербатый рот, вокруг которого кустилась плохо выбритая рыже-ржавая щетина, подмигнул.
— Ну, чего притихли? Страшно? Так всем страшно, мальчики. И мне. Честное слово, даже удивительно, чего держусь за такую работу?.. А может, потому и держусь… — добавил в задумчивости. И улыбнулся. И то ли от улыбки, открытой, простецкой, то ли от этих слов, но только легко сделалось, и над головами ребят зашелестел невесомый гомон. А Леха Гарик спросил притворно-наивно, с видом ребенка-баловня, которому все дозволено:
— Палыванч, а если две стропы лопнут — это не опасно?
— Нет.
— А если пять?
— Пять?.. Ну, если не подряд — ничего…
— А если десять перерезать? И тоже — не подряд?..
— Что?! — Палыванч распрямился и недоуменно уставился на Леху. — Что ты сказал? Перерезать?! — проговорил он резко, даже немного косноязычно. — Я те перережу! Выкинь из головы такие мысли. Что тебе тут — бирюльки?!
Ребята смеялись. А Палыванч растерянно хлопал глазами, не понимая, видно, — чего они ржут?..
Спортивный лагерь, где собрали призывников, находился метрах в ста от аэродрома — большого поля, огороженного полосатыми столбами с ржавой колючей проволокой; изгородь во многих местах завалилась — то ли постаралось время, то ли местные коровы. Кроме казармы, столовой, трех складов вечного казенного образца, были в лагере еще две армейские палатки, что стояли, раскорячившись, чуть на отшибе. В палатках жили спортсмены, оттуда слышался девичий смех и музыка. Над всеми этими постройками и жилищами распростерли свои длинные суковатые заскорузлые руки десятка полтора дуплистых дубов, росли корявые груши, яблони, дикий чернослив и вишня; худыми, костлявыми по-юношески мальчиками стояли трепетные тополя. Вне поселка, то есть вне тени, возвышался дощатый ангар, вокруг которого валялись всевозможные изношенные детали спортивных самолетов: куски крыльев, колеса, цилиндры и крашенные желтой краской, причудливо выгнутые топливные баки; жарились подсобные машины, выстроенные в ряд: «скорая помощь», четыре заправщика, тягачи, скрепера, «пожарка» с помятым боком; еще дальше, уже на аэродроме, за изгородью, стояли две выгоревшие, облупленные «аннушки» с линялыми номерами на бортах.
Вечер опускался розовый. Холмы алели на заходящем солнце, причудливые тени лежали по ним, с каждой минутой все более удлиняющиеся, расползающиеся, цветом цинковых белил. И когда солнце скрылось совсем, и только тоненькая корочка еще теплилась, а тени, слившись, заполнили весь мир, «аннушки» со своими четырехлопастными пропеллерами — на фоне ясно-алой полосы — стали похожи на ветряные мельницы. И почудился какой-то шум, какие-то звуки — то ли сквозняк хлопал чехлами на самолетах, то ли гремел доспехами, готовясь к сражению, прекраснодушный идальго со своим верным оруженосцем…
Вадик сидел в полутемной курилке под пыльными колючими акациями. Кроме него, были еще ребята, человека два-три, они молча курили, кто-нибудь вставал, вздыхал и уходил, а другой кто-нибудь приходил, садился, закуривал. Разговор не клеился…
Уже когда совсем отгорела заря, и от нее осталась лишь шоколадная полоса, еле видимая сквозь деревья, и тьма сгустилась до почти осязаемой на ощупь, лохматой субстанции, и вот-вот уже должны были прокричать «Отбой!», в курилку зашел Леха Гарик. Он был в шортах и заграничной майке, с гитарой, на которой искаженно и ломано отражались желтые фонари.