— Нормально все, — выдавил Вадик, чуть не подавившись холодцом.
— А что же Игорь не приходит к тебе?
— Да мы с ним чуть-чуть поссорились там. Из-за пустяка…
Так и пошло: говорил всем, что хорошо, нормально все было на прыжках, с Игорем стремился не встречаться… После службы — Игорь служил в стройбате — история эта забылась в людской памяти намертво, и лишь Вадик с Игорем по-прежнему, встречаясь, опускают глаза и расходятся молча. Так у них и до сих пор.
Когда мы с сыном выскочили из трамвая, рейсовый автобус, тупоносый, забрызганный высохшей грязью и оттого похожий на борова, уже выезжал с автостанции. Я замахал рукой, автобус на углу остановился.
— Куда? — спросил шофер, полуобернувшись и протягивая ко мне короткопалую, красную, с загнутыми внутрь ногтями руку.
— Извините, опоздали… У меня — вот… — показал я билеты, купленные накануне.
Шофер разочарованно отвернулся, бросил через плечо:
— Проходите, не стойте в дверях…
На заднем сиденье оказался знакомый, вместе в школе учились когда-то. Он почти не изменился, лишь посуровели и огрубели черты лица да глаза стали беспокойными; одет он был в заграничное кожаное пальто, великоватое ему, купленное, видно, по случаю.
— Здравствуй, Сергей! — окликнул я знакомого.
— A-а!.. Привет! Ты… ты зачем?.. — ощупывая меня цепкими, невинно-синими глазами, спросил он. — В такую погоду только дома сидеть…
— А сам?..
— Я — по делу. Надо. Край!
Сергей выдержал паузу, но заметно было, что молчание это далось ему трудно: что-то прямо-таки распирало его.
— К предкам надо… кое-что там… — И, не вытерпев, подмигнул счастливо: — Тачку беру. «Ниву» — понял? Последний раз трясусь на этой колымаге. Все! А ты?
— А мы едем к деду… К деду Андрею.
— A-а… — Глаза его сделались бесцветными. — Это у тебя сын уже такой? Ну ты даешь… Как звать тебя, мужик?
— Андрюшка.
— Надо говорить — Андрей! — поправил я сына.
— Андрей.
— A-а… Ну-ну… Молодец.
Глаза Сергея стали темными, и он отвернулся к окну…
Вышли мы среди сырого, распахнутого поля. Автобус укатил дальше по лоснящемуся черным атласом гудрону, а мы свернули на развороченный тракторами проселок, серый от недавнего дождя. Долго шли в гору, туда, где дорога размывалась, сливаясь с мутно-лиловым небом. Сын быстро устал, начал отставать и потихоньку канючить, а я все шел и шел, и торопил сына — мне хотелось поскорее взойти на эту гору, чтоб увидеть конец пути, то место, мой родной хутор, куда мы шли… И вот мы на самой маковке. Внизу — бурая, изрезанная коровьими стежками, как морщинами, широкая балка; трава на ней местами так сильно выбита скотом, что долина кажется покрытой лишаями. В километре от нас желтеет глинистая плотина с разлившейся за ней стылой водой. Лес, начинающийся от пруда отдельными купами, клоками, клинами, дальше все гуще, темнее, с рыжими вкраплениями необлетевшего дуба, с бледными прослойками осинника на мочажинах, — тянется по балке к самому ее началу, узенькому овражку, «головке» по-нашему. Там, по обе стороны от головки, сереют дома с выгоревшими, одного, табачно-кофейного, неказистого цвета крышами; тусклым стеклышком, положенным на ил, поблескивает еще один пруд, точнее, прудок, — прямо посреди хутора… В детстве я знал как собственную ладонь и лес, и пруды, и хутор, — сейчас мне все кажется неведомым, незнакомым.
Мы присели на ящик, что валялся возле «грани», — дубового, врытого в вершину земляного холмика, отесанного столба с нанесенными на его затесях непонятными цифрами. Решили перекусить.
В поле было чисто и пустынно. Из ярушки, что по левую руку, наносило палым дубовым листом, прелью, осклизлыми, помороженными грибами… Резко пахнул кофе из термоса, заглушив все прежние запахи, перенес на минуту в дальние теплые страны, но, смешавшись с духом увядающей жизни, растворился в нем, собой его усилив. Тучи громоздились низко и густо, одна над другой, и оттуда, из-под них, тянуло пронзительным, неровным ветром, и казалось, — ветер этот выжимается порциями из туч, как сок из сизой виноградной грозди; он приносил то сладкую горечь далекого сырого костра, то леденцово-терпкую свежесть мокрого снега, то теплое дыхание обнаженного чернозема. Обочь дороги стояли матерые травы, — камышеватые, они тоненько пели сухими, в трубочку свернутыми мечиками листьев бесконечную песню; багрово-красный конский щавель с осыпавшейся метелкой ссутулился, озябнув, и похож был на старика — не хватало только валенок…
Андрюшка ел, посапывая, и молчал. Он ни разу за восьмилетнюю жизнь свою не был тут, на моей родине, — что он думает?.. Я ждал, когда же сын спросит что-нибудь, — он не мог не спросить, — но Андрюшка молчал, ел много и жадно, проголодавшись за дорогу, я радовался его мужскому аппетиту — и ждал… Пообедав, снова тронулись в путь; и опять я ждал, а сын по-прежнему молчал, лишь крутил головой.
— Пап, а в этом пруду рыба есть? — неожиданно, когда я уже потерял надежду, спросил он, и от его голоса, потревоженные, взлетели утки. Они поднялись из-под прозрачно-розовых кустов краснотала, нависших над мерцающей водой, то лиловой, то аспидно-черной, с плавающими на ней багровыми, коричневыми, или уже темно-синюшными листьями.
— О, какие жирные! А в Боровом заказнике, куда Пал Палыч брал меня на охоту…
Сын смутился, не договорив. Павел Павлович — ему отчим, уже три года — новый муж моей бывшей жены. Он директор нефтебазы, кряжистый, с отличным здоровьем в свои пятьдесят, балагур и либерал, со всеми на «ты», короче — «современный деловой мужик, умеющий жить».