Зато какое охватывало счастье — почти до восторга, — когда из-за бугра выстреливал вдруг, всегда неожиданно-острый, пучок света. Ты всякий раз ждал его и пытался поймать тот момент, когда появлялся свет, но так никогда и не поймал: света не было, не было, и вдруг — он уже был!.. То горел фонарь на макушке водонапорной башни, а башня стояла на холме, а холм, вернее, курган — самое высокое место в хуторе. И сразу, как только появлялся огонек, и тьма вокруг тебя сгущалась до почти осязаемой густоты, — ночные твои страхи рвано расползались, прячась по дальним, самым укромным местам. И, как по коридору, ты шел на манящий, трепетный свет, и уже ничего не боялся; в темноте бегало, шуршало, дышало тяжко — а ты шел на свет, и не боялся…
Ты шел, ничего не боясь, и тебе бывало всякий раз немного стыдно за свои недавние страхи.
Снег перестал идти неожиданно — и сразу заблестели колючие звезды, а поколотые синеватые льдинки туч, подобно леденцам, иссосались ветром. До полуночи было еще далеко… еще было время… еще можно было успеть. Ты вспомнил, что на ипподроме, где, конечно же, есть солома, у тебя знакомый сторож… И ты решился.
Ты добыл на ипподроме соломы и развел этот костер. На студеном, пронизывающем ветру, внутри городского двора, на самом дне стеклянно-бетонного колодца.
Да, жаль Лехи нет рядом. Он, конечно же, понял бы тебя, помог и поддержал… Эх, Леха, Леха!..
…Когда же поднималась вьюга, когда еще днем заволакивало небо, мешало облака с сугробами, ты шел ночевать к бабке Тане. Бабка Таня жила неподалеку от школы, на соседней улице, кутку по-нашему, — на Расхваталовке.
Бабка Таня — материна тетка, деду Илюхе свояченица — была хромой с детства: каталась с горы на санках и сломала ногу, нога срослась криво. Жила она в маленькой, крытой резиновым шифером хате, срубленной уже на твоей памяти отцом из старых шпал, купленных на случаю. Полов и электричества у бабки не было. Полы она считала роскошью, а электричества боялась, потому что раз уже горела от короткого замыкания, и не хотела больше испытывать судьбу.
На пятнадцатый день твоей жизни, когда ты сучил в люльке ногами, в хату вошла, не здороваясь по своему обыкновению ни с кем, даже с дедом Максимом, усатая и хромая старуха; она простучала костылем по некрашеному, занозистому полу к твоей люльке, отогнала от тебя мух и сказала, улыбаясь:
— Ишь, мордастый какой! Тьфу-тьфу-тьфу! И лысый!.. И руки в кулачки жмет!.. Начальником будет. Точно. Назвать его Иван Иванчем.
— Теть, да как-то… Иван Иванчем-то… — попыталась возразить мать.
— Я говорю, начальником будет! Начальники все — Иван Иванчи.
— Не, теть Тань, — встрял не ко времени отец, — Иван Иванычем счас не модно… Мы его уже назвали. Валеркой, как бригадирова сына.
— Дурак твой бригадир! И ты — дурак! — грохнул об пол костыль. — Иваном не модно! Не модно! И что за имя собачье выдумали — Валера-холера! — ковыляя к порогу, передразнивала она отца, кривя усатый рот.
И два года после этого не появлялась.
— И глядеть не хочу. Тоже — придумали имя… Да главное — как у бригадирова сына!
Тебе рассказывали об этом и отец, и мать, и дед Максим — событие это прочно вошло в семейную хронику, — и со временем ты настолько сжился с этой историей, что стало казаться, будто и сам кое-что помнишь.
Кстати, бабка очень редко называла тебя по имени, а когда все-таки называла — как-то ее всю аж передергивало…
Ты подходишь к заметенной по самые окна хате, стучишь в низенькую дверь, бабка раза три спрашивает «кто там» и лишь потом отпирает, долго возясь в темноте с засовами. Она, как всегда, ворчит на погоду, на директора, который «бесперечь смены меняет; чего мучает дитенка — ходил бы он днем и ходил…» — и под монотонное бормотание собирает тебе поесть. Пахнет у нее, как в гараже: от военного мадьярского керогаза и от лампы — керосином, от дореволюционного еще «Зингера» — машинным маслом, от стен — креозотом, от самой бабки — как от механика. Ты ешь, она ходит по хате взад-вперед, ворчит — теперь уже не разобрать чего. В толстой, на вате, жилетке, в платке, завязанном на лбу, похожа она на сову, а тень на стене выходит уже точь-в-точь. Она ворчит, а ты ешь и не обращаешь внимания. Тебя бабка любит, даже иногда балует леденцами. А вообще-то она строгая и суровая. Про нее настоящие легенды ходят.
В тридцать первом, например, когда деда Илюху раскулачили (у него было сорок колодок пчелы) и выслали с семьей на Северный Урал, бабка ездила «выстарывать» его в Москву. Оставила у верного человека своего «Зингера» и молчком поехала. Была у самого Калинина. Вернулась месяца через три, а еще через полгода вернулся и дед Илюха. Пасеку, правда, ему не отдали… Это она в тридцать восьмом показала председателю сельсовета зад, когда тот пригрозил отобрать у нее «Зингера», единственное ее сокровище, в счет налога, — показала да еще похлопала по белой ягодице ладонью… И чуть было не угодила под «политическую» статью.
Поужинав, ты залезаешь на печь, а бабка садится шить — она всегда чего-нибудь шьет, она всю жизнь шьет, — строчит и расспрашивает:
— Как там мать?
Потом:
— Как там Максим Терентьевич?
Потом:
— Как там остальные? — под «остальными» она имеет в виду отца, бабку Олю и твоих сестер.
И уже потом:
— Ну, а собачатник там как? — это про деда Илюху. Его она не любит.
— Рази это мужик?! Так, одно названье… Ни воровать заставить, ни охранять поставить. Всю жизнь с собаками да с голубями. Соберет друзей и зальется с ними на охоту; зайцов настреляют, сидят иде-нибудь, водчонку попивают, песни играют, а Грапка-покойница сено на себе таскает. Заездил, стервец, бабу в отделку — она и померла. Теперь-то у него — лошадь! — бабка вздыхает, бормочет что-то неразборчивое, похоже, ругается. — А гонору! Гонору у него! Ну прям весь из гонору сшитый. На службе когда был, в хоре служил. Звали, оставляли, когда срок вышел, а он: «Хочу вольно песни играть». Так всю жизнь в драных штанах и проиграл… Зато вольно, родимец его возьми!