Потрескивает фитиль в лампе, машинка стрекочет, стрекочет, бабка ворчит под стрекот, в трубе завывает, в окна стучит снежной дробью, а ты лежишь на печи, прижавшись к горячей грубке, и кажется, что никогда не кончится эта ночь и пурга, что само время оцепенело, загустев и остановившись, и вы с бабкой одни во всей вселенной, среди холода и ветра, и от таких мыслей хочется еще глубже зарыться в гуни, наваленные на печи, еще плотнее прижаться к горячим кирпичам… Засыпая, ты просишь бабку рассказать о старине, о колдунах и ведьмах, о волках. Бабка отнекивается, говорит, что все это брехня и нечего ею забивать голову; потом все-таки уступает твоим просьбам и начинает рассказывать о том, что было на самом деле. О том, как дед Илюха, «собачатник-то твой пошел к колдунье — она на хуторе жила, на Ключах, старая, вся аж позеленелая, голова с пивной котел, а носик ма-ахонький как пуговка. За советом пошел он; не жили дети у них с Грапкой, трое первых померло — две девки и мальчик. Грапка в четвертый понесла… Колдунья послухала его и говорит: «Будет у вас еще трое; называй детей старыми именами, а в кумовья бери первых, кого встретишь, — будут жить дети». И точно — две девки и мальчик народились, и назвали их вдругорядь, и выжили все…»
Бабка вынимает шпульку, наматывает на нее нитки, намотав, перекусывает (оказывается, зубы есть еще), а у тебя волосы шевелятся на голове: неужто все правда?.. И будто откуда-то из колодца доносится бабкин голос:
— А крестный у твоей матери — цыган. Она родилась, а цыгане как раз ехали… Так она его ни разу и не видала… А ведь, должно, уже поздно, — зевает бабка и крестит рот.
— Не поздно, баб, не поздно…
Поворчав, она заводит рассказ о том, как «еще до переворота кондыляла в Суцепы Дуся-блаженная; об эту пору шла, посля рождества. А за ней бирюки уружились. Она видит такое дело, села под ракитов кусточек, накрылась шлычкой и творит молитву. А волки окружили ее, язычки повывалили, сидят, смотрят, слушают молитву-то… Посидели, послушали, поднялись и давай вкруг Дуси бегать; бегают да воют, бегают да воют. А она сидит да читает. Бегали-бегали бирюки, потом остановились, обмочили ее по очереди и ушли. А Дуся к свахе приволоклась — одежда гремит-ит».
Такой и осталась в памяти бабка Таня — тьма, запах гаража, вой ветра в трубе, тень на стене, похожая на сову, и этот недослушанный тобой рассказ про блаженную Дусю.
Да, бабка Таня, бабка Таня!.. Давно уже нет ее на свете, давно уже не играет своих песен дед Илюха. Успокоились они под железными, склепанными твоим отцом из полуторадюймовых труб крестами; ТАМ, наверное, и помирились, все ж таки родня, а впрочем…
Ты смотришь в костер — и видишь лето, видишь Пашку Горюна, в буйной сивой бороде, совсем как у врубелевского Пана, смиренную пасеку в июньском, трепетном по-юношески лесу, себя за мольбертом на сочной траве… Ты в четвертый раз пытаешься писать Пашку, и в четвертый раз не выходит у тебя. Видишь его янтарные, добрые, глубокие глаза, когда роняет он, заглянув тебе через плечо:
— Не, опять не я… Не похож.
Видишь — по очереди — все четыре неудачных портрета Пашки (все они «неживыми» были и все «под нож» пошли), и в огне является тебе пятый, еще не написанный, в совершенно новом, необычном, до безумия простом решении, в другой манере — и сразу все становится на место в твоем сознании, и открывается то, что неясно присутствовало, что ты чувствовал, но не мог выразить, и разрозненные звуки вдруг выстраиваются в гармонию. Тебе радостно от этого открытия, но и немножко грустно, ибо приходит и понимание, что написать Пашку тогда — при всем твоем желании — ты не смог бы. Вот Леха, пожалуй, написал бы… Лишь сейчас ты понимаешь это, понимаешь, что за все надо платить, и за прозренья тоже, и понимаешь, почему Леха относился к тебе снисходительно, что очень задевало тебя.
Теперь ты напишешь Пашку; теперь ты напишешь и деда Илюху, который у тебя тоже не получался, и бабку Таню, и самого Леху — по памяти напишешь, с закрытыми глазами…
…В ночь под старый новый год, в самую холодную ночь, тринадцатого января, «большие ребята» привозят на выгон целые сани ломкой соломы, пахнущей далеким летом, пыльным августом, и поджигают ее. И тьма сразу делается гуще, голубее, и, кажется, из нее, из лохматой, смотрят на тебя чьи-то запавшие темные очи, — и приходят в эту месячную, стеклянно-звонкую ночь на память слова Пашки… Вы жметесь друг к другу, нервно пересмеиваясь, вам и жутковато, и любопытно, вы верите и не верите, вы «жгете пурину». Пурина — это, наверное, от «перуна»; язычеством и седой древностью веет от этого слова…
Солома полыхает жарко, багрово-синие языки возносят в голубую высь рдящие искры, целые огненные пуки, и по-телячьи лижут ущербный месяц, что, зелено-желтый, печально взирает на облитый жидким светом мир, на яркое пятно вашего костра, на вас, замерзших и молчаливых, и видит, быть может, невидимых вам ваших предков, которые по ту сторону огня греют свои закоченевшие на морозе ноги… Когда солома прогорает, и остается от нее по-живому дышащий багровый холм, ежесекундно покрывающийся тонкими сизыми пленками пепла, что то и дело сдуваются ветром, — вы подпаливаете от него факелы и расходитесь по домам.
Твой факел трещит, постреливает от нечистой, с водой, солярки, а ты терпеливо и осторожно несешь его над собой, — и спиной слышишь, затылком видишь, как над темными сугробами скользят за тобой голубые тени твоих пращуров, — и опять в голову приходят слова Пашки, и ртутно перекатываются там: «Все одно… все одно трава вырастет…»